Отчёт о финальных дебатах и награждении литературной премии “НОС-2015”
«Пытаюсь писать быстрее
исчезновения,
что движется
сквозь меня».
(Тур Ульвен)
«Какая разница, кто говорит?»
(С. Беккет)
В мире литературы бытует сравнение текста с сироткой. Оторванный от своего создателя, он путешествует по открытому океану чтения без малейшей надежды на родительскую защиту. Но если спросить себя: В каком положении находится создатель литературного произведения? – то окажется, что его история не менее драматична. За последние полвека литературоведы успели объявить о смерти автора, а затем воскресить его в феминистских, афроцентристских и квир-исследованиях. Оглядываясь на грандиозную череду наступлений и капитуляций, трудно поверить, что в литературном мире сохранился хоть уголок земли, где автор не умирал никогда. И тем не менее это так. Границы этого анклава охраняли литературная критика и учредители литературных премий. Под охраной их неусыпного ока автор мог не бояться исчезнуть. Распекаемый, обсуждаемый, ожидаемый на светских мероприятиях, он всегда был и есть тут, чтобы напоминать, откуда берется литература.
Впрочем, забота о писателе – задача для премий далеко не главная. В первую очередь, литературная премия – это орган самосознания истории словесности, дамы безжалостной и непримиримо строгой, привыкшей руководствоваться скорее контринтуитивными решениями, чем подсказками симпатий и вкуса. Будучи на “ты” со своей сестрой, мировой историей, история литературы выделяет и награждает лишь тех, кто пробился в первый ряд и прямо указал: вот здесь заканчивается время до меня. Средняя школа и добрая половина ее университетских филиалов до сих пор кладет в основу своего здания вопрос: Каким должен быть текст и писатель, чтобы поместиться в узкую колею исторического нарратива? – не понимая, что строит дом посреди величайшей из пустот. Оттого, что на каждом шагу как бы в насмешку над своей беспристрастностью история сталкивается с необходимостью выбрать одну из “метафор современности” (Анна Наринская), и тогда ей не остается ничего иного, кроме как отбиваться от расспросов внушающим доверие словом: “Новизна”. Оттого что она сама не знает, чем все-таки был обусловлен ее конечный выбор: разумом или чувством?
Отстранённое наблюдение за бурными отношениями автора и словесности подводит меня к мысли о том, что современность для литературной истории – состояние нетипичное. Даже опасное. Действительно, как же неловко на глазах у потомков проглядеть будущего гения оттого, что в настоящем язык шедевра казался чрезмерным? Не скрывается ли за апологией новизны подсознательное желание хоть немного обезопасить себя, то есть признать значимым то, чему вкус и симпатия отказываются дать пропуск в жизнь? Так или иначе, об издержках созерцания колоссов с малого расстояния знали уже древние греки. Измеряя истину по мерке большинства, они делали выбор в пользу смотрящих и разумного исправления канона. Но не таков писатель. Какое ему дело до того, что “большое видится на расстояньи”? Сущность подлинной литературы состоит в ее абсолютной, профетически-одинокой непримиримости.
О чем же современная история литературы могла бы спросить вечного ибсеновского тринадцатого – живого автора? Где лежит та область, в которой мы, читатели, ощутили бы некое подобие уверенности, говоря с писателем и поэтом, вечность которых – не чета нашей? Кажется, ответ на этот вопрос мы подсознательно хранили в себе всегда, отдельно от высоколобых мнений. Мы стыдились его наивной простоты, а между тем в нем – гораздо больше искренности и интереса, чем в стремлении выискать за написанными словами – другие. Мы могли бы спросить живого писателя, зачем он пишет. Зачем тратит несколько тысяч (десятков тысяч?) часов жизни на создание текста? И откуда, из каких недр берется то, что покроет поверхность трехсот или трех страниц?
Мероприятие, побудившее меня на написание этого текста, открылось музыкальным перформансом в исполнении Алексея Айги. Под руководством композитора печатная машинка обрела собственный голос, стрекочущий при стуке клавиш и пронзительно-резкий при перемещении каретки. Голос, который в поразительной самозабвенности оторвался от письма и литературы, которым присягал на верность когда-то. Отдельным продолжением этой художественной акции мог бы стать просмотр записей, сделанных в процессе исполнения. И тогда – я особенно упираю на гипотетический модус ситуации – состоявшийся перформанс смог бы получить дополнительное толкование. На это можно возразить, что смысла в этом действии не больше, чем в разглядывании изнанки платья, но ведь превращение литературы в изнанку литературного ритуала – это весьма показательный жест. Жест, в котором мучительное желание писать сходится со своим антиподом – с невозможностью делать это, – и, как в случае Джека Торрэнса, начинающего романиста в “Сиянии” Стэнли Кубрика, разрешается истерикой повторения, прокручиванием выхолощенной формы. Готовность поля литературы признать и легитимировать эту игру (как в случае с сюрреалистами, дадаистами и прочими авангардами) лишь сильнее запутывает того, кто наблюдает за ней со стороны. И кто ответит ему, в чем разница между испорченным принтером листком бумаги и стихотворением Тцара, романом Ильянена и творчеством графомана, публикующего свои творения на стене Вконтакте?
Я рискую показаться мелодраматичной, рассуждая о писательской импотенции в связи с финалом крупной литературной премии. Некоторое право на это, однако, мне дает замечание одного из членов жюри. Вошедшие в шорт-лист книги, по словам Николая Ускова, позволяют наблюдать радикальную смену “лирического героя” современной русской литературы. На место мятущегося горожанина средних лет, интеллигентного неудачника (прижившегося на полках с легкой руки того же Ускова, Гришковца, Минаева и пр.) заступил абсолютный незнакомец, обитатель неизвестной России – мусульманской у Яхиной, старообрядческой у Зайцева или балабановской у Богатыревой. Трудно не согласиться с жюри в том, что на фоне стилистически сдержанных бестселлеров прошлых лет произведения сегодняшних фаворитов выделяются полнокровностью нового сильного племени и после публикации этих книг невозможно всерьез писать по-старому. Однако не является ли небольшой уловкой, упражнением по символической легитимации еще-не-до-конца-понятного сравнение нового героя с маленьким человеком классической русской литературы? Ведь в конце концов спор о том, как правильнее называть новорожденного субъекта действия, так и остался неразрешенным: Маленький человек? Приватный человек? Частный человек? Или просто – человек?
Вне зависимости от определений нового героя, одно можно сказать наверняка: у его создателя сложились совершенно особые отношения с литературой. Заявляя это, я позволяю себе не согласиться с господином Усковым. Смена лирического героя – скорее, следствие, а не причина тектонического сдвига. Линия разлома проходит глубже и затрагивает само отношение к литературному произведению и рассказанной в нем истории. Он, этот разлом, побуждает литературный мир отправляться на поиски иных ответов на вопрос: Зачем пишутся книги? – вглубь “неизвестной России”, страны непрофессиональных писателей, выдвинутых на соискание литературной премии за свою первую большую – и, быть может, единственную книгу.
Привычная оптика, настроенная под романтическое представление о писательском труде, отказывается служить, когда дело доходит до биографии победителя премии, Данилы Зайцева. Отец одиннадцати детей и дед семнадцати внуков, старообрядец, родившийся в Китае и выросший в Аргентине, полуграмотный немолодой человек, он вступил в поле литературы с очень странным и стилистически непокорным текстом. В нем – удивительное спокойствие и даже равнодушие к эффекту. “Все, что написано, – правда”, – несколько раз повторяет лауреат в заключительной речи, и эта простая формула правдивее многословных сравнений со старообрядческой традицией. Более взрослое осмысление учебников литературы учит нас, что, входя в поле словесности, каждый писатель производит в нем колебание, и в случае Зайцева это колебание несет в себе потусторонний призвук. “Повесть и житие” оказывается гостем из параллельного мира, в котором книгу пишут печатными буквами в школьную тетрадь, начиная свой рассказ так, как начинали его летописцы – с основания рода человеческого, и обрывая ее “технически простодушно” там, где заканчивается бумага. Потому что литература должна знать свое место: она – всего лишь способ фиксации очертаний великого и сложного пути под названием жизнь. Способ смиренно-несовершенный, как сам человек.
Возвращаясь к определению премии как метарефлексивного начала современной словесности, то закономерным покажется вопрос: чем объяснить выдвижение такой книги и такого писателя на позицию главного события литературы в ушедшем году? И что такой выбор говорит о современном состоянии словесности? – Вероятно, движение вперед, это нарративное “дальше”, заключенное в любом историческом описании, подталкивает литературу все ближе к осознанию собственных пределов – и даже больше, вынуждает ее заглянуть за край представимого – туда, где заканчивается освещённое светом традиции и эстетических прецедентов пространство вымысла, писательской позиции и знакомой формы. Ради чего совершается этот шаг навстречу неизвестному? – Ради оживления чувства, об утрате которого почти сто лет назад сетовал Вальтер Беньямин (“Рассказчик”): чувство, что предмет, о котором следует написать, больше тебя.
Текст: Анна Яковец, магистрантка первого года кафедры общей теории словесности
Видео с премии вручения: